Сейчас загружается

Виктор Пелевин. Буква T

– Если я говорю с создателем, – сказал Т., – могу я в таком случае спросить, в чем цель существования?
Ариэль улыбнулся.
– Существование, сударь мой, это не выстрел из пушки. С чего вы взяли, что у него есть цель? И потом, это вопрос не по адресу. Я всего лишь творец видимого вами мира, временный повелитель, создающий тени из праха. Помните, как у Пушкина? «Властитель праздный и лукавый, плешивый щеголь, враг труда, нечаянно пригретый славой…» Вот только Слава где-то заблудился, хе-хе-хе…
– Тени? – переспросил Т. – Вы хотите сказать, я просто тень?
– Это смотря с кем сравнивать,  – ответил Ариэль. – Если со мной, то да. А если, например, с Кнопфом, то тенью относительно вас будет он. 

– Да, – ответил Ариэль. – Я забыл представиться – меня зовут Ариэль Эдмундович Брахман.
….
– Практически еврейское. А я, тем не менее, ни разу не еврей, можете такое представить? Даже дедушка-каббалист евреем не был, он из семьи польского ксендза. Я евреев терпеть не могу.
….
Ладно бы я действительно евреем был – у них хоть маца с христианской кровью есть, чтобы на время забыться, скрипочки там всякие. А тут вообще никакой отдушины.

– По его словам, с давних времен последователи каббалы – не внешней и профанической, которой занимается, например, Мадонна, а скрытой и реальной…

Человек, сказал дедушка, есть история, рассказанная на божественном языке, для которого земные языки лишь бледная тень. В божественном языке все буквы живые, и каждая из них есть история сама по себе, и таких букв двадцать две. Впрочем, это число условное – например, китайцы считают, что букв шестьдесят четыре, а каббалисты профанического круга говорят, что их пятнадцать.

Дедушка был в ужасе. «Арик, – говорил он, – как же ты не понимаешь? Когда писателя называют творцом, это вовсе не комплимент. Даже самый тупой и подлый писака с черной как ночь душой все равно властен вызывать к жизни новые сущности. Отец всех писателей – диавол. Именно поэтому творчество, демиургия есть самый темный грех из всех возможных…»
– А вот здесь я не вполне понимаю, – сказал Т. – Отчего самый темный?
– А оттого, что каждый литератор, в сущности, повторяет грех Сатаны. Складывая буквы и слова, он приводит в содрогание божественный ум и вынуждает Бога помыслить то, что он описывает. Диавол есть обезьяна Бога – он творит таким образом полный страдания физический мир и наши тела. А писатель есть обезьяна диавола – он создает тень мира и тени его обитателей.
– Что же страшного в создании теней? – спросил Т.
– Как что? Ведь фальшивый герой какого-нибудь дамского романа с божественной точки зрения не менее реален, чем пассажиры метро, которые этот роман читают. Причем книжный персонаж, возможно, даже реальнее обычного человека. Ибо человек – это книга, которую Бог читает только раз. А вот герой романа появляется столько раз, сколько раз этот роман читают разные люди… Во всяком случае, так утверждал дедушка.

– Все вокруг меня – ваша работа? И цыганский барон, и княгиня Тараканова, и этот сумасшедший солдат у церкви?
– На самом деле все несколько сложнее, но для простоты можете считать, что да, – сказал Ариэль. – Люди и предметы в вашем мире возникают только на то время, пока вы их видите. А за все, что вы видите, отвечаю я.

«Надо признать, мир, придуманный этим каббалистическим демоном, выглядит по-настоящему убедительно. Однако надо будет погулять по нему после обеда, посмотреть, не кончается ли он в ста шагах от дороги. (прим. — вспоминается сцена из «13 этаж», где герой увидел окончание Мира) Это будет интересно. Сначала выпьем и поедим, а потом все тщательно исследуем…»

«В этих синих облаках живет Бог, – думал Т., пожевывая колосок ржи. – А мы глядим из нашей преисподней на небесное великолепие и грустим о недостижимом… И никогда ничего не поймем, потому что даже эти синие облака на сером небе, которые мы видим с такой отчетливостью, на самом деле не облака, и все совсем наоборот…»

– От писателя требуется преобразовать жизненные впечатления в текст, приносящий максимальную прибыль. Понимаете? Литературное творчество превратилось в искусство составления буквенных комбинаций, продающихся наилучшим образом.

– Можете утешиться тем, – сказал он, – что любой живой человек ничем от вас не отличается. Как говорил мой дедушка, душа – это сценическая площадка, на которой действуют двадцать два могущества, семь сефирот и три… три… вот черт, забыл. Неважно. Каждый человек в любую секунду жизни создается временным балансом могуществ. Когда эти древние силы выходят на сцену и играют свои роли, человеку кажется, что его обуревают страсти, посещают озарения, мучают фобии, разбивает лень и так далее. Это как корабль, на котором борются друг с другом призрачные матросы. Те же самые матросы плывут и на всех остальных кораблях в мире, поэтому все корабли-призраки так похожи друг на друга. Разница только в том, как развивается драка за штурвал.
– А куда плывут эти корабли? – спросил Т.
– Они слишком быстро тонут, чтобы куда-нибудь плыть. А берег слишком далеко. Это уж не говоря о том, что плавают они большей частью неровными кругами, а берег и море на самом деле мираж.
– Оптимистично. И ничего кроме этих матросов в человеке нет?
– Ничего, – ответил Ариэль.

– Про себя я уже объяснил. Второй – Митенька Бершадский. Он у нас отвечает за эротику, гламур и непротивление злу насилием. Молодой человек, но весьма уже известный. Восходящая звезда заходящего жанра. Титан малой антигламурной формы.

– Ну вот, только начали проект, и тут все с размаху и шандарахнулось. Начался кризис.
– Какой кризис?
– В том-то и дело, что непонятно. В этот раз даже объяснять ничего не стали. Раньше в таких случаях хотя бы мировую войну устраивали из уважения к публике. А теперь вообще никакой подтанцовки. Пришельцы не вторгались, астероид не падал. Просто женщина-теледиктор в синем жакете объявила тихим голосом, что с завтрашнего дня все будет плохо. И ни один канал не посмел возразить.

Жандармский мундир успел покрыться таким количеством пыли и пятен, что цветом напоминал уже не лазурь, а скорее облачный день. В нескольких местах он был порван и в целом приобрел очень сомнительный вид – обыватели провожали Т. взглядом, как бы размышляя, не означает ли столь бедственный вид жандармских полковников, что над Отечеством зажглась наконец заря долгожданной свободы.

– Пантелеймон отказал, – сообщил он.
– Я уже догадался, – ответил Т.
– Причем мало того, что отказал. Он отказал в крайне оскорбительной для южного человека форме. Я ведь вам уже говорил, наш кризисный менеджер Сулейман, несмотря на всю свою лондонскую полировку, все-таки южный человек, а для них вторая сигнальная система – довольно свежая инсталляция, и часто вызывает неконтролируемые эмоции.

– Главная культурная технология двадцать первого века, чтобы вы знали, это коммерческое освоение чужой могилы. Трупоотсос у нас самый уважаемый жанр, потому что прямой аналог нефтедобычи. Раньше думали, одни чекисты от динозавров наследство получили. А потом культурная общественность тоже нашла, куда трубу впендюрить. Так что сейчас всех покойничков впрягли. Даже убиенный император пашет, как ваша белая лошадь на холме. И лучше не думать, на кого. Чем Достоевский-то лучше? Тем более, что это такой же Достоевский, как вы Толстой.

– Но почему именно Достоевский? Почему, скажем, не Тургенев?
– Вот прицепились. Ну хорошо, скажу. У ФСБ есть инсайд, что в следующем году телеведущая Опра Уинфри порекомендует американским женщинам прочесть роман «Братья Карамазовы». Тогда экспортный «Петербург Достоевского» автоматом попадает в сопутствующие товары второго эшелона, а это поднимает продажи минимум в пять раз. Если выйти одновременно на иксбоксе и писи, бабла можно снять немерено.
– Отчего вам так важно на Запад продать?
– Иначе денег не отбить. У нас любую игру украдут, и все. А вложения в этом бизнесе намного серьезней, чем в литературе. Прикиньте, книгу максимум десять человек пишет, а после игры одни титры пять минут по экрану идут, и всем платить надо.

– Понимаю, не нравится. Так ведь и мне не особо симпатично. Но кто вас теперь создавать станет? Некому больше. Совсем.
– Так что произойдет после нашего разговора?
– Ничего не произойдет, я ведь сказал.
– Это как?
– Вот и узнаете, – отозвался Ариэль.
Несколько секунд прошли в тишине. Ариэль, видимо, смягчился.
– Вообще-то, – сказал он, – дедушка говорил одну вещь на этот счет. Но я не уверен, что она к вам относится.
– Валяйте.
– Он говорил, что никакой смерти в сущности нет. Все, что происходит – это исчезновение одной из сценических площадок, где двадцать два могущества играют свои роли. Но те же силы продолжают участвовать в миллиардах других спектаклей. Поэтому ничего трагического не случается.
– Вы только забыли спросить, что по этому поводу думает сама площадка, – сказал Т. – Та, которая исчезает.
– Что бы она ни думала и как бы ни страдала, все это за нее будут делать могущества. Кроме них некому. И потом, площадка исчезает не сразу. Некоторое время сохраняется нечто… Некая… Что-то вроде следа в мокром песке. Или отпечатка света на сетчатке глаза.
– Чьего глаза?
– Затрудняюсь с ответом, граф. Впрочем, это ведь просто сравнение. Скажем так, сохраняется остаточное мерцание, мысленный туман. Некая инерция индивидуального существования. Продолжается она недолго, но дедушка говорил, что это чудесное и волшебное время. Именно тогда человек может выполнить свое самое заветное желание. Любое.
– Неужели совсем любое?
– Да. Оно может быть каким угодно именно потому, что исчезают ограничения, существующие при жизни. Когда у вас есть тело, реальность одна на всех. А когда тела у вас нет, ваша личная вселенная никому не будет мешать. Про нее никто даже не узнает. Ум напоследок может устремиться куда угодно.

Демонстрировать… Это ведь от „демон“. Надо будет сказать Федору Кузьмичу…

Т. пришел в себя.
И сразу же понял, что напрасно это сделал – вокруг ничего не было.
Не было ни Ариэля, сидящего за машиной Тьюринга (прим. — так T воспринимал персональный компъютер), ни самой машины Тьюринга, ни той ватной черноты, которую обычно называют словом «ничего». Вернее, чернота появлялась, но только после того, как Т. начинал вглядываться в окружающее и убеждался, что там не видать ни зги. А все остальное время не было даже ее.
Так прошло несколько секунд – а может быть, веков или тысячелетий.
В одну из этих секунд Т. понял, что видит вечность – и она именно такая, смутная, неопределенная и безмысленная, не имеющая о себе никакого понятия.
Поняв это, он испугался. А испугавшись, убедился, что все-таки существует.
«Надо постоянно что-то думать, а то исчезну совсем, растворюсь, как сахар… Думать что угодно…»
Но в окружающей неопределенности не было ничего, за что могла бы зацепиться мысль – и, после нескольких бессильных содроганий ума, Т. снова провалился в вечность.
….
Эта мысль привела его в себя. В вечности все было по-прежнему.
«Вот еще раз так нырну, – понял Т., – и никогда не вынырну… И на этом все? Неужели я просто возник на мгновение из серого сумрака, чтобы опять раствориться в нем без следа? И обещание чуда и счастья, которое было в небе, в листьях, в солнце – все ложь? Нет, не может быть… Думать! О чем угодно… Кстати, выясняются интересные вещи. Главные вопросы современности вовсе не „что делать?“ и „кто виноват?“. Они совсем другие – „где я?“ и „кто здесь?“. И в любой жизни рано или поздно наступает момент, когда это больше невозможно от себя скрывать. Но когда это наконец доходит, общественности уже ничего не объяснишь…»
Даже самая короткая остановка в мышлении была жуткой, потому что сознание начинало исчезать. Как выяснилось, оно было чем-то вроде напряжения между полюсами магнита: для его существования нужна была мысль и тот, кто ее думает, иначе сознавать было нечего и некому. Поэтому, чтобы сознание не исчезло, следовало постоянно его расчесывать, заново создавая весь магнит.
«Недаром, – подумал Т., – в мире столько суеты. Именно этим люди и занимаются – постоянно расчесывают себя и так называемую вселенную, чтобы не пропасть безо всякого следа. Граблями, телескопами, чем угодно. Прячутся от вечности, в которую не пронести ни крупицы того, чем мы когда-то были…
….
Мысли приходилось вызывать насильно, словно рвоту – собственно, существование и казалось теперь подобием такой насильно вызываемой рвоты.
«Я думаю – следовательно, я существую, – вспомнил Т. – Кто это сказал? Картезий.
Додумав эту мысль, Т. с ужасом понял, что за ней не заготовлено следующей – и с размаху исчез.
Чудовищным усилием воли он заставил себя вновь появиться из ниоткуда. Было очень страшно, потому что он не понимал, как он это сделал – и не знал, получится ли еще раз.
«Думать только о простом и конкретном, – решил он. – Просто вспоминать, что было раньше. И за это держаться…»
….
На миг он почувствовал такое безграничное одиночество, что оно показалось ему физической болью.
(прим. — в книге очень точно описан посмертный опыт)

– Свобода воли? – хмыкнул Ариэль. – Да бросьте. Это такая же тупая церковная догма, как то, что Солнце – центр вселенной. Свободы воли нет ни у кого, наука это тихо и незаметно доказала.
– Каким образом?
– Да вот таким. Вы что думаете, или там у Митеньки – есть личность, которая принимает решения? Это в прошлом веке так считали. В действительности человеческие решения вырабатываются в таких темных углах мозга, куда никакая наука не может заглянуть, и принимаются они механически и бессознательно, как в промышленном роботе, который мерит расстояния и сверлит дырки. А то, что называется «человеческой личностью», просто ставит на этих решениях свою печать со словом «утверждаю». Причем ставит на всех без исключения.
– Не вполне понимаю, – сказал Т.
– Ну смотрите, – ответил Ариэль. – Вот, допустим, ожиревшая женщина решает никогда больше не есть сладкого, а через час проглатывает коробку шоколада – и все это она сама решила! Просто передумала. Осуществила свободу воли. На самом деле какие-то реле перещелкнулись, зашел в голову другой посетитель, и все. А эта ваша «личность», как японский император, все утвердила, потому что не утверди она происходящее хоть один раз, и выяснится, что она вообще ничего не решает. Поэтому у нас полстраны с утра бросает пить, а в обед уже стоит за пивом – и никто не мучится раздвоением личности, просто у всех такая богатая внутренняя жизнь. Вот и вся свобода воли. Вы что, хотите быть лучше своих создателей?

– Вот видите, – сказал Т. – Вы хотя бы можете выкидывать коленца.
– Батенька, да разве эти коленца мои собственные?
– А чьи же?
– Ну подумайте. Вот если вам, к примеру, захотелось Аксинью – разве можно сказать, что это ваш собственный каприз? Просто Митенька заступил на вахту. Ну а если мне захотелось взять кредит под двенадцать процентов годовых и купить на него восьмую «Мазду», чтобы стоять потом в вонючей пробке и глядеть на щит с рекламой девятой «Мазды», это разве моя прихоть? – Ариэль выделил интонацией слово «моя». – Разница исключительно в том, что вас имеет один Митенька, а меня – сразу десять жуликов из трех контор по промыванию мозгов. И при этом они вовсе не злодеи, а такие же точно механические куклы, и любого из них окружающий мир наклоняет каждый день с тем же угнетающим равнодушием.
– Но зачем люди проделывают это друг с другом?
Ариэль погрозил кому-то пальцем и выключил огонь под своей яичницей.
– Только кажется, что это люди делают, – сказал он. – В действительности ни в одном из этих людей нельзя отыскать реального деятеля даже с самой яркой лампой. Я ведь уже объяснил – вы там найдете только гормональные реле, щелкающие во тьме подсознания, и девайс с одной пружинкой, который шлепает свое «утверждаю» на все, что под него кладут.
– Вы как-то упрощаете, – сказал Т. – В человеке есть и другое.
Ариэль пожал плечами.
– Еще есть лейка, которая поливает все это эмоциями. Ею вообще может управлять любой приблудный маркетолог… Я вот, например, много раз замечал – смотришь какой-нибудь голливудский блокбастер, унылое говно от первого до последнего кадра, плюешься, морщишься – а потом вдруг вступает патетическая музыка, суровый воин на экране отдает салют девочке с воздушным шариком, и на глаза сами собой выступают слезы, хотя продолжаешь при этом плеваться… Как будто все предписанные движения души записаны на диске вместе со звуковой дорожкой и титрами. Это ведь только Гамлет думал, что на его клапаны сложно нажимать. С тех пор в Датском королевстве многому научились.

Джамбон (прим. — персонаж встречается в нескольких произведениях Виктора) вынул из кармана маленький ножик, перерезал стягивающую портрет бечевку, разрезал бумагу и, словно кожуру, стянул газетную упаковку на пол. Т. увидел поясной портрет Достоевского – тот был изображен в натуральную величину, в академической и несколько официозной манере – с тем щедрым добавлением волос, подкожной мускулатуры и здорового румянца, на которые никогда не скупится благодарное потомство.

– А управляют цирком жестокие и капризные боги? И мы страдаем и боремся исключительно им на потеху?
– Хуже того, – сказал Т. – Если бы мы существовали им на потеху, в этом было бы абсурдное величие. Великолепие бессмыслицы. Нет, мы живем для того, чтобы они могли кормиться. Мы что-то вроде выращиваемых на продажу кроликов в подсобном хозяйстве отставного коллежского асессора.
– Но зачем богам подсобное хозяйство? Они же боги.
– Они боги только для нас. А в своем собственном измерении это довольно прискорбные существа. Так мне, во всяком случае, показалось.
– Но почему создатель никогда не говорит со мной? Или с остальными? Почему он говорит только с вами? Из особого предпочтения?
Т. секунду подумал.
– Не знаю, – сказал он. – Большой любви к себе я не заметил, скорее наоборот. Возможно, для наслаждения своим всемогуществом ему нужен свидетель. А со всеми остальными он никогда не говорит просто потому, что он, по большому счету, преступник. Ему стыдно появиться перед своими страдающими творениями, поскольку их жизнь и есть его преступление. Кроме того, он не один. Их целая банда, просто остальные со мной не говорят. Но я их чувствую, о, еще как…

На сырой стене каждые несколько метров повторялось одно и то же странное граффити – три строчки, написанные друг под другом разной краской и почерком, словно через трехцветный трафарет:
Бог умер. Ницше.
Ницше умер. Бог.
Оба вы педарасы. Vassya Pupkin.
Надпись про Бога была белой, про Ницше – синей, а сентенция Васи Пупкина – красной. 
Пробегая взглядом по этим строкам, Т. представлял себе сначала Иегову с Сикстинской фрески Микеланджело, затем усталого Ницше, похожего на облагороженного страданием Максима Горького, и, наконец, белобрысого Васю – надменного наследника мудрости веков, пугающего и одновременно прекрасного в своем равнодушном максимализме.

– Граф полагает, – опять вмешался Достоевский, – что мы просто сражающиеся гладиаторы, в чьей жизни нет и тени смысла. Куклы, которых дергают за ниточки сменяющиеся кукловоды.
– Так и есть, – сказал Победоносцев. – Только ведь происходит это по нашим грехам, граф. Этого вы не станете отрицать?
Т. пожал плечами.
Победоносцев внимательно глядел на него, ожидая ответа. Т. вздохнул – ввязываться в спор не хотелось, но вежливость требовала.
– Наши грехи, – сказал он, – на самом деле вовсе не наши. Их совершают те самые кукловоды, которые сперва наполняют нас страстями. А потом они же обличают нас в совершённом, притворяясь нашей совестью. То, что мы принимаем сначала за свой грех, а потом за свое раскаяние, есть две составные части одного и того же механизма, позволяющего им удерживать над нами абсолютную власть. Сначала нас вынуждают нырять в пучину мерзости, а потом заставляют лить над ошибкой слезы и считать себя негодяями. Но делают это участники одной банды, которые по очереди овладевают нашей душой. Они вовсе не противостоят друг другу, они действуют сообща.
Победоносцев сделал круглые глаза.
– Какое любопытное учение. Однако скажите, почему эти кукловоды с такой легкостью овладевают нашей душой?
– Да потому, что овладевать там совершенно нечем. Это как кабинка в общественной уборной – любой, кто туда забредет, уже ею и овладел. Без них там не было бы ничего вообще. Кроме, извиняюсь, дыры.
– А кто они, эти кукловоды? Можете рассказать?
– Если коротко, это сущности, которые создают нас своим совокупным усилием в непостижимых для нас целях. Нам не следует считать их своими врагами, потому что мы и есть они. Мы существуем только постольку, поскольку они нас одушевляют. Обвинить их в чем-то мы не можем. Вернее, мы, конечно, можем – только это бессмысленно, потому что они же сами и будут разыгрывать спектакль, обвиняя самих себя. Нас просто не бывает отдельно от них. Именно они порождают нас секунда за секундой.
– Вот как. А как же душа и свобода воли?
– Очень просто, – ответил Т. – Одна из этих сущностей спрашивает сейчас при помощи вашего рта – «а как же душа и свобода воли?» Вот все, что по этому поводу можно сказать.

– Именно об этом я и говорю, – кивнул Т. – Только не следует делать из происходящего трагедию. Эти бесконечно сменяющие друг друга наваждения и есть наша единственная природа. Во всяком случае, до тех пор, пока в нас не появляется сила, способная им противостоять.
– И какая же это сила? – спросил Победоносцев. – Некое, э-э-э, духовное знание? То, что преподобный Исихий называл «помыслом-самодержцем»?
– Нет, – ответил Т. – Все гораздо проще. Надо создавать себя самому.
– Но кто в таком случае будет это делать? – спросил Победоносцев. – Если в нас нет ничего, кроме наваждений?
– В этом как раз и состоит парадокс, – ответил Т. – Изначально в нас нет никого, кто мог бы что-то сделать. Новая сущность возникает одновременно с тем действием, через которое она себя проявляет. Понимаете ли? У этого действия нет никаких оснований, никакой обусловленности. Оно происходит самопроизвольно, совершенно спонтанно, вне закона причины и следствия – и становится опорой само для себя. Это как рождение вселенной из ничего. После этого можно говорить, что мы создаем себя сами. И мы делаемся равновелики демиургу нашего мира.

С крыши олсуфьевского дома Петербург выглядел безотрадно. Серая траншея близкой реки, государственные сиськи куполов, скаты крыш, подобные ступеням ведущей на эшафот лестницы – поражало число человеческих судеб, вовлеченных в работу этого огромного бессмысленного механизма.

– А то. Не дурак. Он, кстати, за это время защититься успел, представляете? Теперь доктор теологических наук.
– Доктор чего?
– Их к ученым приравняли, – хохотнул Ариэль. – Они теперь научные степени могут получать, как раньше физики или математики. Пантелеймон уже диссертацию залудил, сразу докторскую – «Святое причастие как источник полного спектра здоровых протеинов». Писал не сам, конечно – нанял аспиранта из пищевого и двух пацанов из фонда эффективной философии. Иначе за месяц не успел бы.

«Людям говорят, что они страдают, поскольку грешат. А на деле их учат грешить, чтобы оправдать их страдание. Заставляют жить по-скотски, чтобы и забить их можно было как скот. Сколько бедняг в России запивает сейчас водочкой преступление, совершенное ради колбасы. Бараны на мясобойне, которые еще не поняли, что их ждет…»

Она глядела на него все откровеннее, с той лукавой и неизъяснимой тысячелетней загадкой в глазах, у которой, по меткому наблюдению Ницше, нет на земле иной разгадки, кроме будущей беременности.

Ты не строка в Книге Жизни, а ее читатель. Тот свет, который делает страницу видимой. Но суть всех земных историй в том, что этот вечный свет плетется за пачкотней ничтожных авторов и не в силах возвыситься до своей настоящей судьбы – до тех пор, пока об этом не будет сказано в Книге…
Впрочем, только свет может знать, в чем судьба света.
Соловьев

– В китайском буддизме была секта Чань. Ее последователи отвергали священные писания и учили не опираться на слова и знаки. Тем не менее к ним часто приходили миряне и разные искатели истины – и задавали вопросы о смысле учения Будды. …. Особенно отличался один из них по имени Линь-Цзы, который в ответ на вопрос, что такое Будда, говорил, что это дыра в отхожем месте.
– Фу, – сказала дама с камелией, – какая гадость.
– Обычно его ответ понимают в том смысле, – продолжал Джамбон, – что Линь-Цзи учил не привязываться к понятиям и концепциям, даже если это концепция Будды. Но Соловьев считал, что это самое точное объяснение, которое может быть дано.
Представьте себе, говорил он, грязный и засранный нужник. Есть ли в нем хоть что-нибудь чистое? Есть. Это дыра в его центре. Ее ничего не может испачкать. Все просто упадет сквозь нее вниз. У дыры нет ни краев, ни границ, ни формы – все это есть только у стульчака. И вместе с тем весь храм нечистоты существует исключительно благодаря этой дыре. Эта дыра – самое главное в отхожем месте, и в то же время нечто такое, что не имеет к нему никакого отношения вообще. Больше того, дыру делает дырой не ее собственная природа, а то, что устроено вокруг нее людьми: нужник. А собственной природы у дыры просто нет – во всяком случае, до того момента, пока усевшийся на стульчак лама не начнет делить ее на три каи… 
….
– … Вас не покоробил такой подход к вашей религии?
– Знаете, – сказал Джамбон, – Соловьев не спорил с Буддой. Он просто говорил, что постигать свою природу, выполняя ламаистские практики – это как изучать дыру в отхожем месте, делая ежедневную визуализацию традиционного тибетского стульчака, покрытого мантрами и портретами лам в желтых и красных тибетейках. Можно всю жизнь коллекционировать такие стульчаки – чем и заняты все эти кружки тибетской вышивки, постоянно спорящие друг с другом, у кого из них настоящий стульчак из Тибета, а у кого позорный самопил. Но к дыре это никакого отношения не имеет.

— …. Однако вы упомянули одну действительно интересную вещь. Что это за слова-призраки, на которых основаны религиозные секты?
Тогда он поднял руку и растопырил пальцы, как бы сжав ими невидимый булыжник.
– Слова – очень древний инструмент, – сказал он. – Их появление вызвано тем, что так было удобнее охотиться на крупных зверей. Я могу сказать – «рука, дубина, мамонт». И вот, пожалуйста, дубину действительно можно взять в руку и дать ей мамонту по морде. Но когда мы говорим «я», «эго», «душа», «ум», «дао», «бог», «пустота», «абсолют» – все это слова-призраки. У них нет никаких конкретных соответствий в реальности, это просто способ организовать нашу умственную энергию в вихрь определенной формы. Затем мы начинаем видеть отражение этого вихря в зеркале собственного сознания. И отражение становится так же реально, как материальные объекты, а иногда еще реальней. И дальше наша жизнь протекает в этом саду приблудных смыслов, под сенью развесистых умопостроений, которые мы окучиваем с утра до ночи, даже когда перестаем их замечать. Но если реальность физического мира не зависит от нас – во всяком случае, от большинства из нас, – то ментальные образы целиком созданы нами. Они возникают из усилия ума, поднимающего гири слов. А наша сокровенная природа не может быть выражена в словах по той самой причине, по которой тишину нельзя сыграть на балалайке.

– А в дьявола верил? Во врага человечества?
– Дьявол – это ум. «Интеллект», «разум», «сатана», «отец лжи» – просто другие его клички.
– Почему вы так полагаете?
– Я мог бы сослаться на Библию, – сказал Джамбон, – но можно и так объяснить.
Во-первых, ум безобразен. Все уродство и несовершенство мира изобретены только им.
Во-вторых, ум восстал против Бога, которого перед этим выдумал, чем создал себе уйму проблем.
В-третьих, ум по своей природе есть только тень и не выдерживает прямого взгляда, сразу же исчезая. На деле его нет – он просто видимость в сумраке.
Поэтому уму обязательно нужна полутьма, иначе ему негде будет жить.

– Врут или нет, – сказал нигилистический молодой человек, – а факт, что любая неординарная личность, видящая свою цель в чем-то кроме воровства, традиционно воспринимается нашей властью как источник опасности. И чем неординарней такая личность, тем сильнее власть ее боится.

– Люди, и в особенности полиция, во все времена больше всего боятся непонятного. Поэтому лучшая маскировка – притвориться тем, что хорошо им известно.

«Туда ли я иду? – подумал он. – Вот в прошлый раз никаких сомнений не было. Потому что принял двойную дозу и тащил на себе портрет… Может, для того каждый и несет в жизни свой крест – чтобы не было неуверенности в маршруте? Ибо когда несешь крест, надо ведь знать, куда… Обыкновенно, впрочем, на кладбище».

– Тот человек, – ответил Т., – учил одной премудрости.
– Так, так, – быстро проговорил старичок. – И в чем та премудрость?
– А в том, старче, – сказал Т., – что надобно научиться распознавать всех бесей, которые в душе поднимаются, и узнавать их в лицо и поименно. Еще до того, как они в силу войдут. Чтобы ни один тобой завладеть не мог. И тогда от умоблудия постепенно излечишься.

Удручало не столько содержание надписей, сколько их количество – рядом с этим бесконечным отчетом о насильственно прерванных жизнях любое частное существование начинало казаться пылинкой в зубцах государственного механизма. В каждой из этих строчек словно теплилась крохотная частица прерванной жизни, ее последний отзвук на земле. Никакая пирамида из мертвых черепов не дала бы подобного эффекта.

– Скажите, то, что он говорит о природе и цели нашего существования – правда?
– Частично. Но крупицы правды в его словах рассыпаны среди целых гор лжи. И потом, истина всегда зависит от смотрящего. ….
– Он настоящий демиург?
– Это вопрос интерпретации, – ответил Соловьев. – С моей точки зрения, нет. Он, скорее, нечто вроде надсмотрщика над гребцами на галере. Раб обстоятельств, поставленный над другими рабами обстоятельств в качестве дополнительного порабощающего фактора…

– Одни полагают меня опасным безумцем, – сказал он, – другие, наоборот, видят во мне то, чем не решились стать сами. Второе, конечно, лестно – но так же незаслуженно, как и первое.

Т. встал и подошел к стене.
– Темновато, – пробормотал он.  – Впрочем, видно. Вот:
«Пишет раб божий Федька Пятак с Москвы. Зарезал трех солдат за сапоги, завтра сутрева повесят. Прими господе душу…»
– И что вам по этому поводу приходит в голову?
– Во-первых, – сказал Т., – непонятно, как Федька ухитрился зарезать за сапоги сразу трех солдат. То ли он резал их спящими, имея виды на три пары, то ли просто стянул сапоги, а убийцей стал, отбиваясь от преследователей… Он как-то очень скомканно описал. Видно, волновался.
– Что-нибудь еще?
– Во-вторых, неясно, что именно Господь будет делать с этой душой, когда примет. Стирать, гладить?
– Еще какие-нибудь мысли?
Т. подумал.
– Ну, можно еще поразмыслить, почему его так звали – Федька Пятак. Возможно, дело было в том, что он оказывал за пятак какую-нибудь низменную услугу – например, подносил крендель с водкой или топил котят. Он пишет, что он из Москвы – в трущобах вокруг Хитровского рынка действительно встречаются пропащие души, которые на такое способны. А может быть, он был похож лицом на поросенка. Отлично представляю, кстати – такой драный картуз на голове, непременно коричневый, маленькие хитрые глазки, бегающие из стороны в сторону, и вздернутый носик-пятачок с открытыми ноздрями… И сам невелик ростом.
– Вот, – сказал Соловьев, – уже почти добрались. Ведь прямо как живой. Вы его сейчас увидели в своем воображении, да?
– Пожалуй.
– Очень хорошо. Теперь представьте, что предсмертная запись Федьки Пятака – короткий роман. А сам Федька Пятак – его герой. Кем вы являетесь по отношению к этому роману?
– Читателем.
– Вот именно. Только что читателем были вы сами. Но вы знаете, что возникаете в сознании читателя, верно? То, что вы принимаете за свое сознание, есть на самом деле сознание читателя. Это не вы прочли сейчас про Федьку Пятака. Это читатель, в воображении которого мы с вами возникаем, увидел его драный коричневый картуз и свиной пятачок. Увидел сквозь вас.
– Допустим. И что?
Соловьев выдержал паузу.
– А то, – сказал он тихо, – что читатель, читающий сейчас эту книгу – такой же призрачный фантом, как и мы с вами. В истинной реальности его нет. Он – такая же промежуточная оптика, какой были вы сами при чтении истории про Федьку.
– Но кто тогда есть?
– Только непостижимость, которая видит вас сквозь читателя – так же, как читатель только что видел Федьку Пятака сквозь вас, граф.
Т. молчал.
– Читатель во Вселенной всего один, – продолжал Соловьев. – Но на носу у него может быть сколько угодно пар разноцветных очков. Отражаясь друг в друге, они порождают черт знает какие отблески – мировые войны, финансовые кризисы, всемирные катастрофы и прочие аттракционы. Однако сквозь все это проходит только один взгляд, только один луч ясного сознающего света – тот же самый, который проходит в эту секунду через вас, меня и любого, кто видит нас с вами. Потому что этот луч вообще только один во всем мироздании и, так сказать, самотождествен во всех своих бесчисленных проявлениях. Причем называть его лучом – это большая ошибка. Но не большая, конечно, чем полагать дырой в отхожем месте.

 – …. Автор должен притвориться героем, чтобы тот возник… Вот где его можно поймать… Тогда понятно, зачем спасать героя. И где искать Бога. И зачем любить другого человека, когда тот страдает – это ведь безграничная вечность забыла себя, отчаялась и плачет…

Человек считает себя Богом, и он прав, потому что Бог в нем есть. Считает себя свиньей – и опять прав, потому что свинья в нем тоже есть. Но человек очень ошибается, когда принимает свою внутреннюю свинью за Бога.

– Вы верите в переселение душ?
– Я полагаю, – ответил Толстой,  – что существование отдельной личности – это одна из фаз вечной жизни в постепенно возвышающихся формах. И эти формы так близки между собой, что смутное воспоминание о предыдущем состоянии не исчезает в человеке никогда. Может, поэтому и говорят о переселении. Но смерть в любом случае не страшна, она просто переход. Мир – одно целое. И нет другого чуда, кроме жизни.